markshat (markshat) wrote,
markshat
markshat

ПОСЛЕ И ПОСЛЕ (эссеистика)

ЧАСТЬ 2. ПОСЛЕ МЕТАРЕАЛИЗМА

БИОГРАФИЯ ПЕРЕВОДЧИКА КАК ИНСТРУМЕНТ ПЕРЕВОДА
ИЛИ ЭВОЛЮЦИЯ ПРОДОЛЖАЕТСЯ!

Психотерапии принадлежит, пожалуй, самое крупное открытие нашего времени. И состоит оно не в том, что все мы в той или иной степени психи, - что и так очевидно, - а во вполне вразумительном объяснении этого феномена.
Наша проблема заключается в маниакальном стремлении подменить реальность своими представлениями о ней, - на худой конец пусть даже реализмом. Но сколько бы мы ни пытались концептуализировать реальность, она с неизменным успехом ускользает от нас.
Кажется, она готова на что угодно: ошарашивать нас все новыми и новыми возможностями, - прогрессирующим виртуальным измерением, массовым космическим туризмом, дизайнерскими веяниями в генной инженерии и, наконец, заманчивой перспективой доведения клонирования до простоты пользования ксероксом, - лишь бы только полностью не совпасть с нашими представлениями.
В итоге мы оказываемся в противоречивой ситуации так называемой “двойной связи”, когда в погоне за реальностью, с одной стороны, вынуждены без конца уточнять и менять свои концепции, а, с другой, заведомо обречены на неудовлетворительный результат. Как тут не сойти с ума?
И все из-за того, что наши представления - это то, чем мы можем оперировать, тогда как реальность - это то, что оперирует нами. Кажется, достаточно подменить одно другим, чтобы начать распоряжаться жизнью по собственному усмотрению.
Но любые представления - это всегда только часть реальности. Иллюзия продуктивного манипулирования ими поддерживается до тех пор, пока не перестает совпадать с ней. И к каким бы ухищрениям мы ни прибегали, пытаясь оставаться исключительно в рамках своих концепций, мы с фатальной неизбежностью вываливаемся из них хотя бы только потому, что сами реальны.
Вот почему, упорствуя в реализации своих представлений, мы движемся от неудачи к неудаче, подвергая себя риску пройти все стадии нервного расстройства, начиная с бытового невроза и кончая клинической шизофренией.
В свете проблем поэтического перевода наилучшей иллюстрацией катастрофической провальности продуктивных усилий может служить несметное количество фундаментальных переводных антологий и собраний сочинений, увековечивших шизофренический труд целой армии переводчиков и пылящихся сейчас в многочисленных библиотеках, как монументы вопиющей бесполезности.
Так переводы на русский язык подавляющего большинства классиков зарубежной поэзии были осуществлены со столь очевидным успехом, что не дают ни малейшего представления, чем, скажем, Гийом Аполлинер или Т.С. Элиот лучше какого-нибудь закоренелого графомана. И хотя все же случались отдельные прорывы, тем не менее неисчерпаемые залежи безнадежных переводов несравнимо превосходят по своей массе то, что можно было бы отнести к несомненно удачным.
И дело тут не только в построчной оплате. Дело в самой идее профессионализма, основывающейся на представлении о жизни, как о равномерном поступательном движении. А уже построчная оплата, следуя за этим представлением, вознаграждает переводчиков не за сам перевод, а за совершенное равномерное поступательное движение.
Но что делать там, где такого рода движение изначально отсутствует и рациональному сознанию просто не за что зацепиться? И если, например, в русской поэзии для гипотетического переводчика Владимир Маяковский спасительно концептуален, если даже у Велимира Хлебникова все еще можно найти следы концепта, то Осип Мандельштам начисто лишает нас опоры на всяческие представления и отсылает непосредственно к реальности.
И тут совершенно недостаточно знания языка и биографии переводимого автора. Потому что какая же это реальность - чужая биография? Мандельштам отсылает переводчика к языку и биографии самого переводчика. И тому приходится искать опору в своем с ним биографическом параллелизме.
Разумеется, параллелизм подразумевает под собой не полную биографическую идентичность, а нечто, что можно было бы проиллюстрировать на примере из эволюции видов.
Трудно было бы потребовать от какого-нибудь динозавра стать живородящимся и сосать титьку матери. Но от любых двух произвольно взятых млекопитающих даже требовать ничего не надо: для них это обязательно, к каким бы далеким друг от друга видам они ни принадлежали. Вот у них как раз и наблюдается биографический параллелизм.
С Мандельштамом случилось нечто подобное мутации или эволюционному скачку, и теперь отсутствия необходимости вылупляться из яйца совершенно недостаточно для принадлежности к общему с ним классу позвоночных. Признаком биографического параллелизма в этом случае может служить, как минимум, врожденный иммунитет к концептуальным формам сознания.
Причем сначала ничего подобного вроде бы даже не предполагалось. Мандельштам начинал как все литераторы своего времени. Записался в срочно по этому случаю организованные акмеисты и настрочил соответствующие манифесты. Строил прожекты и собирался их равномерно и поступательно осуществлять.
Но ничего из этого не вышло. Все расставила по местам революция: расстреляла лидера акмеистов Николая Гумилева, до смерти перепугала второстепенных участников этого эфемерного объединения. А дружба с Анной Ахматовой хоть и продолжалась до самого конца и даже в некотором смысле после него, перейдя по наследству к вдове Мандельштама - Надежде Яковлевне, но не помешала превратиться Мандельштаму и Ахматовой в двух стилистически весьма далеких друг от друга поэтов.
В конце концов сам Мандельштам был вынужден признать:

Нет, никогда ничей не был я современник...,

и даже добавить с отвращением:

О как противен мне какой-то соименник,
То был не я, то был другой.

Но всего восемь лет спустя Мандельштам утверждал уже нечто вроде бы прямо противоположное:

Пора вам знать, я тоже современник...

Что случилось? Неужели он резко изменил свою позицию? Ничего подобного, это всего лишь на первый взгляд казалось противоречием. Ведь чем он теперь аргументировал свою современность, что приводил в качестве доказательства:

Смотрите, как на мне топорщится пиджак...

Он не стал современником кого бы то ни было, он стал современником пиджака - фрагмента неодушевленной реальности, просто неспособного претендовать на манипуляцию ею, не имеющего никаких собственных представлений. Таким образом, приравняв себя к пиджаку, Мандельштам отказался от концептуального выбора. Так он решил для себя проблему “двойной связи”.
Как и все тогда, Мандельштам столкнулся с совершенно тупиковой ситуацией. Вокруг только и кричали: “Бог умер! Бог умер!” А на самом деле впору было кричать: “Социум умер!”. Но кто бы взялся это утверждать?
Покойник выглядел слишком жизнеспособным. Только недавно народившийся социум был преисполнен непримиримой кипучей энергией. Но разве это был тот долгожданный социум, о котором тысячелетиями грезило человечество, который с восторгом и ликованием готово было рукоплесканиями приветствовать всем своим скопом? Нет, это был розовощекий злобный младенец, убивший, едва родившись, мечту о всеобщем счастье.
Путаница началась с Фридриха Ницше: умер совсем не Бог, а выработавшее свой ресурс канонизированное представление о Нем. И вот теперь точно так же умер не сам социум, а связанные с ним социальные иллюзии.
Самая большая сложность в ситуации “двойной связи” - это раскрыть подтасовку, отделить представления от реальности. Для чего совершенно необходимо постоянно помнить, что не мы манипулируем реальностью, а она нами. Но это почти что непосильный труд для человеческих рационально мыслящих мозгов.
Поэтому нам гораздо легче понять и объяснить концептуальный выбор Маяковского. Хотя в действительности это не один, а два перечеркивающих друг друга выбора. Первый сделан им в пользу тоталитарной власти, а второй в пользу бегства из-под спуда ее тоталитаризма пусть и ценой самоубийства.
Но их поочередно концептуальный характер примиряет нас даже с тем очевидным фактом, что это две противоречащих друг другу концепции. Ведь для нас важен не сам смысл, а сохранение видимости управления чем бы то ни было.
Куда труднее понять и принять совместимость реальности с любыми свойственными нам противоречивыми представлениями.
Однажды, когда еще только начиналась наша совместная работа над английскими переводами “Воронежских тетрадей”, я застал Джона Хая - инициатора и лидера этого становящегося все более амбициозным проекта - в состоянии крайнего душевного смятения. Он только что вычитал у Георгия Фрейдина - авторитетного американского литературоведа, что в последние годы своей жизни Мандельштам реально усомнился в своем спонтанном антисталинизме и чуть ли ни признавал определенную правоту за безжалостным диктатором, практически уже обрекшем самого Мандельштама на мучительную в скором времени смерть от голода на мусорной куче во Владивостокском пересыльном лагере.
Это так расстроило Джона, что он признался мне, что, прочитав это, даже прослезился. Хотя вроде бы не трудно было отмахнуться от подобного утверждения, как от незаслуживающего внимания недоразумения. Но некоторая врожденная интуиция мешала ему это сделать.
Возможно, он почувствовал нечто сомнительное в разыгравшемся в его душе конфликте. Например, его собственную неспособность вздохнуть с облегчением и порадоваться за Мандельштама, что сочинение им хвалебной оды Сталину не было актом одного лишь циничного конформизма. Действительно, сомнительным было само предпочтение увидеть в Мандельштаме скорее прожженного циника нежели сомневающегося человека.
Но склонность к концептуальным стереотипам уже так въелась в мозги, что даже зная и любя стихи Мандельштама, все же скорее невольно скатишься в представление о нем, как о манекене с табличкой “непреклонный антисталинист”, чем как о живом человеке, просыпавшемся утром бодрым, полным сил и за завтраком с яичницей ненавидящем лично Сталина и санкционированный им режим всеми фибрами свей души, а вечером, когда наступает энергетический спад, ближе к ужину, который, скорее всего, был не очень уж обильным, начинавшем думать, а, может, это я какой-то урод, ведь живут же другие, например, мои товарищи - приличные, между прочим, люди, Виктор Шкловский и Борис Пастернак, - в благоустроенных московских квартирах, обласканные режимом, получают щедрые спецпайки и не томятся в ссылке в убогом провинциальном Воронеже.
Ну, не был Мандельштам идейным антисталинистом, а только недолюбливал Сталина на чисто бытовом уровне. Казалось бы, какое отношение имеет все это к переводам? Но именно от этого зависит как мы прочтем, а главное, переведем его стихи
Ведь внутри русского языка для его носителей самим Мандельштамом уже проделана определенная диверсионная работа по деконцептуализации мозгов. И независимо от того, достигает ли она своей цели, она не может остаться незамеченной.
Другое дело при переводе. Ведь если деконцептуализация своей цели не достигла, то как переводчик проделает аналогичную Мандельштаму работу на языке перевода?
Девять лет назад на международной писательской конференции в Соединенных Штатах я рассказывал своему товарищу Рольфу Хьюзу, какой Мандельштам замечательный поэт, может быть, лучший в ХХ веке. Воодушевленный Рольф тут же отправился вместе со мной в ближайший книжный магазин и купил книжку переводов его стихотворений. Раскрыл, прямо при мне стал читать, перелистывая наугад одну, другую, третью страницу, и я увидел как воодушевление на его лице постепенно сменилось разочарованием и сомнением.
А чего еще было ждать, если, например, в одном из самых невероятных стихотворений в воронежском цикле уже само начало:

День стоял о пяти головах...,

всей своей намеренной архаичностью превращающее в пятиглавое хтоническое чудовище пять слившихся воедино дней, в течении которых арестованного Мандельштама везут в ссылку, переводится Робертом Лоуэллом в полном соответствии с устойчивыми этнографическими стереотипами:

Passing the church with five cupolas...
(Презжая мимо пятиглавой церкви...),

от чего сразу веет нелепостью, лубком, матрешками и балалайкой? Читатель тут же начинает скучать и от зевоты ему сводит скулы.
Каким вообще способна преподнести Мандельштама концептуальная интерпретация? Либо симпатичным, но банальным антисталинистом, либо, еще хуже, опустившимся до циничного конформизма трусом. Больше ей нечего ему приписать. Черт с ним, плевать, я бы согласился с этим, но откуда тогда взялись превосходящие то и другое по своему миропостижению стихи?
Если б Мандельштам был одним из репрессированных приспособленцев, вряд ли о нем когда-нибудь вспомнили. Если б он был непримиримым антагонистом системы, в его фактическом и физическом истреблении и триумфальном воскрешении через 30 лет после смерти не было бы ничего необычного.
Но Мандельштам был последовательно непоследователен. Для нон-конформиста он был недостаточно принципиален, для приспособленца - недостаточно беспринципен. Само по себе это ничего не стоило, если б, вопреки общепринятым представлениям, ни оказалось бессильным лишить его пусть и посмертного, но все же триумфа.
Его принципиальное отличие как раз состояло в том, что он не вписывался ни в одну из плоских социальных ролей. Он инстинктивно разрушал их целостность, - в том числе даже пафосных. Ведь и они подразумевают сохранение видимости управления реальностью под тем или иным соусом. Вот почему ему не подходит ни роль героя, ни роль борца, ни роль мученика и даже ни роль жертвы.
В одном из своих поразительных стихотворений в 31-ом еще достаточно далеком от своей смерти году он прямо обращается к Сталину, называя его своим “отцом”, “другом” и “товарищем грубым”, в полном соответствии с присвоенными тому пропагандой почетными титулами “отца народов”, “лучшего друга детей и пожарников” и собственной излюбленной манерой того говорить о себе в третьем лице: “товарищ Сталин считает”, “товарищ Сталин предлагает” и т.д.
Мандельштам просит обожествленного социумом тирана:

Сохрани мою речь навсегда...

Кажется, это не большой грех для пишущего человека. Хотя какие у него были шансы задобрить бездушного идола? Декларативной - в романтическом духе - готовностью отдать жизнь за свои стихи тут уж нельзя было обойтись. Поэтому Мандельштам находился в конфликте даже с таким внешне невинным лоббированием своих интересов.
Он знал, что за такое надо платить. И давал обещание заплатить. Но воистину достойно удивления то, чем он считал необходимым расплатиться:

Обещаю построить такие дремучие срубы,
Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.

А ведь еще свежа была память о казнях членов царской семьи, которых полуживыми сбрасывали в заброшенные шахты. Неужели на лицо снова леденящий душу цинизм? Нет, скорее глубина его конфликта была такова, что он приравнивал вроде бы невинное желание “сохранить свою речь навсегда” к хладнокровному преступлению.
Но и на этом он не останавливался. Стихотворение заканчивается еще одни обещанием, касающимся уже его лично:

Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе
И для казни петровской в лесу топорище найду.

Конечно же “петровской” казнь называлась для отвода глаз, имелась в виду самая настоящая “сталинская”. Но важно другое, Мандельштам видел себя скорее добровольным пособником, чем жертвой сталинских репрессий. Что, тоже отбросить это как досадное недоразумение?
Но вот через шесть лет, уже в ссылке и всего за год до своей смерти он высказался еще определеннее:

И свои-то мне губы не любы,
И убийство на том же корню.

Теперь он даже не заикался о том, чтобы сохранили его речь. И такая незначительная мера своеволия стала ему противна, потому что “убийство на том же корню”.
Так он расставался с социальными иллюзиями, которые строятся на том, что реальностью можно управлять. Так он все больше соглашался с тем, что реальность управляет им. Вот как об этом пишет в своей “Второй книге” Надежда Яковлевна, его вдова:

Основная черта Мандельштама - он не боролся за свое место в жизни, потому что не хотел.

Он не боролся за свое место, но оно осталось за ним. Оказалось, что его не занять с помощью политических интриг и спекуляций. Несметные полчища лауреатов ленинских и сталинских премий, секретарей и рядовых членов Союза писателей, на учредительном съезде которого ему даже не нашлось места, растаяли в бездне полной безвестности, не снискав и сотой доли доставшейся ему славы.
Он не боролся и этим достиг нового качества. В этом было его отличие от всех других. Потому что Маяковский конечно же боролся, и даже Хлебников отдал дань этой борьбе. Ведь не зря же он провозгласил себя “председателем земного шара”.
Пока остальные бились за социальную самоидентификацию, примеряя на себя роли сторонников режима или “врагов народа”, что зачастую не противоречило одно другому и даже с легкостью совмещалось, Мандельштам жил уже в новую - постсоциальную - эпоху. Он принадлежал другому измерению:

Я не Битва Народов. Я - новое, -
От меня будет свету светло.

Впереди предстояла еще не одна “Битва Народов”. Но смысл их всех уже был предрешен: один тоталитаризм сокрушал другой, чтобы потом рассыпаться самому.
Поэтому “светло” уже должно было стать не “миру” или “людям”, что вполне укладывалось в стихотворный размер. Светло должно было стать “свету”. А кого называют “Светом”? Теперь понятно, Кому должно было сделаться светло от Мандельштама?
Не потому ли, что для победы над социальным детерминизмом больше не потребовалось непосредственного вмешательства свыше, как это было во времена Древнего Египта и античного Рима, что, наконец, избавляло это вмешательство от распространения и на него наших смехотворных социальных представлений, выразившихся в уподоблении его действующих Лиц некому “теневому” социуму с присвоением Им приводящих в священное оцепенение административно-бюрократических титулов “Господа”, “Царя Небесного”, “Сына Царя Небесного”, “Царя Иудейского” и прочая, прочая, прочая. На этот раз социальный детерминизм рассыпался сам, не так уж намного пережив Мандельштама.
Теперь в центр внимания выдвигалась нечто новое - не победа “хорошего” социума над “плохим”, а вообще выход из социального противостояния и переход в иное качество взаимодействия с реальностью, когда результативными становились неконцептуальные действия.
Тем самым упразднялась борьба за выживание, считавшаяся единственно оправданным способом поведения и базовым свойством всех биологических организмов от начала эволюции. В уже цитировавшихся “Стихах о неизвестном солдате”, может быть, главном произведении всей своей жизни, Мандельштам отказывался от такой борьбы:

Нам союзно лишь то, что избыточно,
Впереди - не провал, а промер,
И бороться за воздух прожиточный -
Это слава другим не в пример.

Это было равносильно появлению генетически нового биологического вида. Можно было бы усомниться в его жизнеспособности под тем предлогом, что социально дезинтегрированное поведение не помогло Мандельштаму избежать гибели. Но ведь тех, кто усиленно боролся за выживание, погибло куда больше, и погибли они куда бесславней.
Таким образом Мандельштам был противопоставлен современному ему миру не социально, а генетически, как динозавры и млекопитающие. И чтобы не упустить, в чем здесь разница, необходимо самому родиться уже на следующей ступени эволюции, появиться на свет живородящимся, а не все еще вылупляться из концептуальных яиц. Вот где переводчику требуется его собственная биография.
Биографический параллелизм приобретает тогда принципиальное значение. Ведь если бы миллионы лет назад в момент столкновения Земли с гигантским метеоритом динозавров попросили проинтерпретировать реальность и дать свой прогноз на будущее, они бы в один голос стали утверждать, что эволюция закончилась.
А если б об этом же попросили млекопитающих, пусть еще не слишком представительных и многочисленных, они бы с полным на то правом ответили: “Эволюция продолжается!”
Subscribe

  • СУЩЕСТВОВАНИЕ СУЩЕСТВУЮЩЕГО

    Существующее не требует понимания. Оно существует независимо от того, понимаете вы это или нет. Понимаю это я или нет. Никакие критерии не обеспечат…

  • ГЛУПЕЕ БАНДЮКОВ

    Не нужно никаких критериев для определения существующего. Если вы можете не считаться с тем, что я считаю существующим, не считайтесь. Если оно само,…

  • ЗНАТЬ И СУЩЕСТВОВАТЬ

    Нет никакой проблемы определить существующее более или менее достоверное. Но знать его досконально - вот непреодолимая задача. Знать и существовать…

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments